О том, что болен, и тяжело, Герман рассказывал сам, и давно. Например, так: «Я сейчас-то нормальный – что хочу делаю. А ведь после картины улицу перейти не мог – сердце прихватывало. В гости через дорогу ходил с большим вентилятором на плече, как Ленин на субботнике с бревном. Дышать было нечем. Сердце прижимало».
Эта его обычная баешная ироничная манера позволяла думать, что он так – нет, ни в коем случае не оправдывается – объясняет очередной год работы над сначала «Хрусталевым...», а потом «Трудно быть богом».
И вот теперь реанимация не помогла. Положено сказать о сделанном и заслугах. Они у Германа есть, но знавшим этого сложнейшего человека трудно говорить – он сам высокие слова если и произносил, то обязательно с едким монтажным стыком, пафос изничтожал кислотным презрением, а ничего не значащее безжалостно разоблачал.
Поэтому сегодня, чтобы не сбиться с тона, – несколько фрагментов из интервью самого Германа. Вот что он говорил, например, в 1998 году – в апреле, перед тем как «Хрусталев, машину!» был показан в Каннах, и в июле, накануне своего 60-летия, когда сам с собой режиссер разбирался, почему фильм там был понят единицами.
Это были предварительные, очень предварительные итоги. Окончательные будут подведены не скоро.
– А ничего не изменится. ...Как написано в одной маленькой газете: если Герман снимет хорошую картину – обрадуются некоторые, а если снимет плохую – обрадуются все. Понимаешь? (Смеется)
– ...Посмотрел по телевизору «Рублева»... Если Тарковский режиссер – то кто я такой? А кто остальные?.. Их название вообще надо как-то заменить. Когда-то молодой был, сказал девушке, что я режиссер Большого драматического театра. Она всплеснула руками и говорит: «Вы – Товстоногов?». Понимаешь? Если Тарковский режиссер – кто мы такие все без исключения? Совершенно не понятно. Но – после «Рублева» он просто убивает насмерть...
– Можно и подводить итоги-то. Я толстый, плохое сердце, в принципе можно сказать – «последнее интервью»... Самое интересное, что я помню, как пришел на «Ленфильм»... встретил хороших людей. Жизнь прошла, это я хотел бы читателям, особенно молодым, сказать. Все знают, что жизнь короткая такая, прошуршала, как платье твое, прошла, как Антильские или какие там острова, будто я весенней гулкой ранью проскакал на розовом коне... – это все знают про жизнь. Но как-то не придают значения. А она действительно проскакивает, как три-четыре вечера, из которых почти ничего нельзя запомнить...
И вроде совсем не так давно мы сидим в Репино – Юра Клепиков, Аранович, Шустер, я... Идет какая-то дико веселая трепотня. На полночи. Чего-то все хохочут. Через какое-то время выясняется, что сосед по номеру написал на всех нас донос в райком. Времена уже другие, донос пришел на студию, копия его попала нам. Там написано, что Аранович с Шустером – очевидно, затрагивалась еще и национальность – желали непременно слушать «Голос Америки», а Герман – за что уж он меня простил, не знаю, – все время говорил: «Ну его к черту, пошли ловить ежей».
– Когда-то Тарковский великий сказал... мы много разговаривали... что четыре режиссера есть в России. Не думаю, что он так уж прав, у него свои, очевидно, были амбиции, обиды, но я по Би-би-си слышал, об этом не надо писать... называл четырех. Параджанова, Иоселиани, Сокурова и меня. А здесь на лекциях в Ленинграде про меня добавлял: «Этот режиссер никогда не будет знаменитым». Я все думал: чего это я не буду знаменитым – меня милиционеры узнают, гаишники. Очевидно, он прав. Потому что знаменитым в эдаком пространстве – одно, знаменитым в другом пространстве – другое. И я как-то и не хочу быть знаменитым. Это мне мешает, понимаешь... Наши картины клали на полку и заставляли студию возместить всю их стоимость. И, конечно, ко мне подходили люди, которые не получили зарплаты, и я от этого... тоже заболевал. И сейчас противно.
– Жизнь просчитана вся, я знаю, что дальше будет. Сначала будет такая формула: что это очень талантливый материал, даже будут писать иногда – гениальный материал, который никогда... который не сложился в кино. Но никто не знает, что такое кино... талантливый материал это оно и есть. Что такое кино с Чаком Норрисом, знают все. А на самом деле – как искусство? Не знает никто. Потому что кино — это искусство снов. Сны, миражи, увиденные на экране.
Чего греха таить. Я себя не сравниваю с великими. Я достаточно иронически к себе отношусь. Но покажи публике «8 1/2» – но чтобы это снял не Феллини, а мой стажер, – поверь, полетят точно такие же поленья.
– Режиссер – победительная профессия. Режиссер должен быть не только за что-то, он должен быть всегда против чего-то. «Проверка на дорогах» вправду была против «Освобождения» Озерова или фильмов Матвеева... Против вселенского вранья по отношению к собственному народу. В «Двадцати днях...» мы были против агрессивно-фальшивого искусства, мы их ненавидели... В «Лапшине» мы были против... Режиссер – фигура, как бы сказать... рогатая, агрессивно-атакующая. Почему мы пропустили поколения режиссеров? Потому что пуганый режиссер никуда не годится. Пуганый и сильно униженный. Это профессия отважного человека. А поколения людей были поставлены властью в положение пуганых людей. Я-то не пуганый, я только обозлился.
– Я никогда не любил своих картин. Я всегда боялся. Это сейчас такие красивые слова, но это факт. Пленка начинает обладать совершенно самостоятельной жизнью. Она как пигмалион. Вот мы что-то делаем, делаем... и с одного непонятного момента она начинает жить по своим законам. Ты с ней ни хрена не можешь сделать. Она тебя выплюнет. Начнешь исправлять, сжимать сюжет – она тебя выплюнет. Фантастическая история с кино. Эта картина вырастает в какую-то огромную... огромное существо, корявое, которого я боюсь. Не она меня – я ее боюсь. Понимаешь?
– А революция совершенно не обязана принести никому никаких утешений. Исторически так никогда не было. Хомейни, когда его спросили: «А при шахе-то было лучше народу?» – замечательно сказал: «А мы делали революцию не для народа, а для Бога». Как он вылез, старик, а?.. С революцией никогда ничего хорошего не приходит.
– Я на два с половиной года старше своего папы. И дико тоскливое чувство от этого. Пока он был старше меня, было логично. Ушло одно поколение – пришло другое. Хотя я всегда скучал. Мама-то умерла в 91 год. А вот это ощущение – что я старше его и что я мог бы ему сейчас как-то помочь... если бы мы были погодками... Дикое ощущение собственной беспомощности, его беспомощности. Отличие в том, что он был потрясающе мужественный человек. Не знаю, конечно, как бы он повел себя, если бы его арестовали... ведь были люди, которые сидели по делу Юрия Германа, а папу не посадили... Но повторяю: папа умер, он был совсем молодой и потрясающе мужественный.
– У папы были две записи перед смертью: «Трусить надо корректно» и «Как бы умереть не кокетничая»... Каждый человек на самом деле ждет, что он не умрет. Но если действительно каждая фраза финальная говорит о человеке... Известно, что Фридрих, которому сказали на одре: «Нагой войдешь в мир иной», – открыл глаза, а они службу служили-то, и сказал: «Не нагой, а в мундире». Но, может, это и анекдот. А мой папа сказал: «Что ж вы спать не идете».
Я не хочу таких сентиментальностей про отца вспоминать, он каждый вечер бутылку коньяка выпивал, всякое в нем было. Но он был, конечно, человек сильнее меня. И слабее. (очень быстро) И слабее.
Но самое главное, что я тебе скажу, – почему я так хотел снять эту картину. Там бабушка говорит: я так много видела, я так много знаю, как жаль, что это уйдет вместе со мной... Поскольку в какой-то степени это прототипы моей семьи – просто поставлены в другие обстоятельства, – мне очень хотелось, что вот я если помру, чтобы что-то осталось. Фраза, то, это... И эту задачу мы выполнили. Эту задачу. Пусть в уродливом виде, пусть в каком-то другом виде, но что-то из нашей... Надька, мама, Колька-шофер, Белла, Лена, которые у нас жили... Понимаешь? «Как будто не было всего, и ни похода ледяного, ни капитана Иванова, и абсолютно ничего...» А так – что-то останется...